МОЛОДОСТЬ МАЗЕПЫ
I
Далеко разлился синий, могучий Днепр, убежал он от сел и городов в дикую степь и разлился, разметался на ее широкой груди. Есть где разгуляться ему здесь, на необъятном просторе; к этим вольным берегам еще не подступала суетная, продажная жизнь. Синий Днепр, синее небо, жгучее солнце, степь зеленая, цветущая, безбрежная, как море вольная, как душа казака! Смотришь и не насмотришься! Степь да небо, небо да степь, и тонет взгляд в этой лазурной дали. Только кое-где "маячать", среди зеленого моря, высокие могилы, грустные памятники забытой потомками славы! Стоят они, одинокие и забытые, словно угрюмые старцы среди чуждых им юных людей. Тихо кругом, грустно кругом... Только степной орел подымется с могилы и, взмахнувши крылами, опишет широкий круг в воздухе и снова опустится на ее зеленую вершину.
Но что это стонет, что это ревет; что это бьется с грозным рычаньем о скалы? Дикий ли зверь, ветер ли вольный? Нет, нет!.. Это старый казацкий дед и оборонец могучий, грозный "Ненасытецкий порог."
Сколько хватит глаза, разлились широкие воды Днепра. Нет ни бури, ни ветра, но Днепр неспокоен. Река мчится, белые гребни взлетают на кипящих волнах. Куда же стремится с таким неудержимым напором эта масса воды? Туда — откуда уже издали доносится грозный и непрерывный ропот. Смотри! — Ты видишь там, на этой залитой солнцем блестящей водяной глади, мелкие черные точки? Это страшные, острые скалы. Они загораживают путь Днепру, они пересекают во всех местах его ложе, думая удержать Днепр на своем пути. Но кто удержит его? Нет и теперь такой силы! Чем ближе пороги, тем больше ревет и беснуется Днепр. Вот он уже подымает свою покрытую пеной голову, чтоб взглянуть, близок ли ненавистный враг? С каждым мгновеньем растет его ропот; расстояние все меньше и меньше... И вот столкнулись! С диким ревом и воплем налетает он на черную гряду скал, с тяжким грохотом падает вниз в кипящую бездну словно дикий, взвившийся на дыбы конь, снова взлетает зеленой стеной вверх и с развевающейся пеной опрокидывается всей грудью на ближайшие гряды. Еще раз... еще и еще... Все кипит, все стонет кругом. Нет уже больше реки, — бушует море клокочущей пеной. Ревет Днепр, сатанеет Днепр, стонет воздух от страшного рева, скалы дрожат, но не поддаются бешеным порывам. Но вот столкнулись волны, налетели одна на другую и закипело "Пекло"
О чем стонет и рыдает Днепр? Отчего бьется он с такой яростной болью о черные, острые скалы, отчего рвет в клочки свою седую чуприну, о чем стонет-кричит он старому "Будыло"
Тихо кругом, грустно кругом.
Но ночью, когда за разорванные тучи спрячется месяц двурогий, оживает угрюмая Хортица и широкая степь. Какие-то седые тени выступают одна за другою, — это ряды вооруженных всадников: их лошади ступают бесшумно, вьются беззвучно знамена. Откуда они вышли? Куда идут? Их лица суровы, печальны, их головы поникли на груди... Бедные тени, несчастные тени, что возмутило ваш вечный покой?
Но вот из-за туч выглянул месяц двурогий, ветер повеял — и исчезло все. Нет! Мертвые спят, могилы безмолвны... Это колеблется над Хортицею серый, холодный туман. День идет за днем, год уходит за годом, все умолкает, всему приходит конец. Только не умолкают доныне могучие и грозные пороги.
О чем же стонет и рыдает Днепр? Отчего бьется он с такой яростной болью об острые черные скалы? Отчего рвет в клочки свою седую чуприну? О чем плачет, припадая к Черному морю, старый Лиман?
Слушай, у кого не покрылось холодной ржавчиной сердце, слушай и разумей!
Длинный, летний день был уже на исходе. Бесконечно раскинувшаяся во все стороны степь начинала покрываться кое-где рубиновыми блестками. Ничто не нарушало величия ее необъятного простора: ни дерева, ни куста, ни признака человеческого жилища не видно было кругом, — всюду расстилалось только тихо волнующееся море цветов. Серебристая кашка, яркий золотоцвет, дикая гвоздика, белая ромашка, синие "волошкы", розовая "повийка" — все это сливалось в какой-то необычайно яркий, прелестный ковер и даже закрывало собою высокую светлую траву, покрывавшую всю степь. Цветы, цветы и цветы! Всюду цветы дикие, прелестные, разросшиеся во всей своей красоте на воле. При каждом легком дыхании ветерка их слегка тронутые алыми лучами солнца головки приходили в движение, и тогда, казалось, — по всей степи пробегала какая-то веселая, но неуловимая человеческому уху, болтовня. Но степь и не была мертва: тысячи всевозможных пород птиц носились стаями в воздухе и оглашали его своими разнообразными криками. Все было вольно, прелестно и дико! Казалось, еще от самого сотворения мира здесь не ступала нога человека. Однако, если присмотреться внимательно, зоркий взгляд мог бы заметить издали прямо подымающуюся к небу тоненькую струйку дыма.
Струйка эта выходила из неглубокой, но широкой балки, пересекавшей степь с южной стороны. По дну балки пробегала небольшая, но чистая и прозрачная речка, группа густых деревьев находилась недалеко от ее берега. Издали решительно нельзя было понять, откуда подымался этот дымок, но, спустившись в балку, путник с изумлением заметил бы дубняк, покрывавший примкнувшую к балке, вроде мисочки, котловину; между темной зеленью довольно высоких и разложистых дубов прятался и отливал яркой листвой молоденький вишневый садик, окружавший чистый и зажиточный дворик какого-то неведомого хозяина. Несмотря на уединенное положение маленькой усадьбы, она была в достаточной мере укреплена: высокий частокол из крупных, заостренных кверху дубовых бревен, с дубовыми воротами на крепких железных засовах, окружал кольцом это жилье. Все было сделано грубо, нескладно, но крепко и могло представить значительный оплот. Внутри же дворик совсем не имел такого грозного и воинственного вида. Небольшая хата с новой светлой крышей стояла в глубине двора. Окна ее были подмазаны синей краской, а вдоль "прызьбы" выделялась щеголевато, старательно выведенная ярко-желтая полоса; от хаты тянулась к воротам протоптанная по зеленому двору между дубами и ясенями тропинка; направо и налево виднелись хозяйские постройки, а между ними стояли круглые зеленые стожки только что скошенного сена. Все было так чисто, так хозяйственно в этой притаившейся в степи усадьбе, что в голову невольно приходил вопрос: кто же мог здесь жить, кому мог принадлежать этот прелестный уголок? Конечно, никто иной, как какой-нибудь старый, угрюмый запорожец, вышедший из Сечи на покой. Но веселый вид усадьбы не напоминал собою неприглядного "зымовныка", — всюду виднелось присутствие мягкой женской руки. Впрочем, наблюдателю в этот раз не пришлось бы и задумываться долго над решением подобного вопроса, так как за воротами дворика, на длинной, обтесанной колоде сидели две премиленькие молоденькие девчины и ели сочные, только что начавшие дозревать вишни. Одна из них смотрелась еще совсем полуребенком; на вид ей нельзя было дать и семнадцати лет. Она была среднего роста, не худая, но стройная и тонкая, как гибкий тростник. Ровный, блестящий пробор разделил ее русые, слегка волнистые волосы на две половины, их мягкие шелковистые пряди обрамляли изящно очерченное лицо, с нежными женственными чертами, главную прелесть которого составляли тонкие соболиные брови и большие карие, необычайно ласковые глаза. Они смотрели так доверчиво, так ласково, словно хотели обнять весь мир своим теплым, глубоким взглядом. Во всей фигуре девушки было что-то женственное, чистое. Даже когда она смеялась, какой-то легкий, едва уловимый отблеск задумчивой грусти не покидал ее глаз.
Подруга ее составляла полную ей противоположность. Смуглая, румяная, с вечно сверкающими из-за коралловых губ двумя рядами крепких, белых зубов, она воплощала в себе настоящий тип украинской девчины, живой, кокетливой и остроумной. Черная коса ее спускалась на спину, а голова была повязана по левобережному обычаю ярко-красным, узко сложенным платочком. Обе девчины были одеты в вышитые сорочки и крепко охватывающие их стан яркие плахты.
Солнце заходило прямо перед ними и освещенные его лучами отлогости балки казались огненными, горящими. Между девчатами шел оживленный разговор.
— Нет, ты не сердись... а тут такая скука, что хоть с ума сходи... ни песни, ни музыки, ни танца! "Людыны" молодой не увидишь... Ей-Богу, — одни калеки, — говорила старшая, охвативши своей рукой плечи младшей и слегка раскачивая небольшими, загорелыми босыми ногами.
— Не знаю, как другим, а мне здесь "гарно", — возражала младшая, выбрасывая косточки изо рта, — что ж, что калеки? А добрые какие! И Немота, и Безухий, и Шарпанына... Я их так люблю! А они меня... Господи! Сколько гостинцев носят — и ягоду всякую, и "рогозу", и перепелиц... а то раз зайку принесли, такого "гарнесенького", и я выкормила... Ах, какой он был славный да забавный, как знал меня, — ел с рук.
— И ты одним зайком "задовольнылась"?
— Как зайком? — подняла с удивлением глаза свои Галина. — А коровы, а телята, а куры, а гуси, а голуби? Разве с ними не весело? Гуси, как увидят, растопырят крыла и "загелготять" радостно, бегут, подлетают, а им наперегонки куры... и так рады, так рады... и я рада им, и мне весело: всякую птицу знаю, какая жадная, какая драчливая... и заступлюсь за смирную... Э, они меня знают и любят.
— Так тебе в курах да гусях утеха?
— Ну! — протянула Галина обиженно, — я ж тебе про людей говорила... А баба, а дид? С ними так хорошо мне, так любо! Баба такие сказки рассказывает, и страшные, и всякие, что целую ночь "жахаєшся", и все б слушала... Так это все представляется, будто сама была... так хорошо... А как дид начнет оповедать про лыцарство, про всякие "воювання"... так аж дух захватывает... и станет жалко, жалко! Сама бы лучше умерла, а чтоб их не мучили... А степь наша, — оживилась вдруг Галина, и глаза ее сверкнули детским восторгом, — то зеленая, то сизая, то червоная... волны шелковые стелются, а вдали марево играет: то святой Петро овцы гонит. Эх, легко так да просторно... вот как будто купаешься в ней и не накупаешься.
— Годи! Уж ты мне про степь и не говори! — раздражилась даже Орыся, — просто ненавижу... и на что тут смотреть! Куда оком не кинешь — ничего, хоть бы тебе "замаячыв" какой бес! Зелено, зелено, да и только! А зимою то, думаю, — пропала б, бей меня сила Божья, коли б не пропала! Вот у нас дело другое: кругом "гай", дубравы, левады, хутора, а вдали горы... а под ними Днепр течет, синий, синий да широкий... не то, что ваша Саксаганка, — вся в "кушыру", да в "лататти".
— Орысю! Не лай моей степи и моей речки, не "гудь" их, — заговорила огорченным голосом Галина, и личико ее приняло трогательное выражение. — Я так их люблю. Может быть, там и у тебя добре, а по мне, так я лучшего б, как здесь, и не хотела.
— Так бы, значит, и просидела б тут печерицей весь век?
— Бог с тобой, — насупилась Галина, опустив полные слез глаза.
— Не сердись, моя ягодко! — обняла ее горячо Орыся. — Я ведь обидеть тебя не хотела, а так "занудылась" здесь, стосковалась, за своими стосковалась, понимаешь, — так мне и досадно, может оттого и степь твоя надоскучила, — рассмеялась она и начала трясти за плечо Галину. — Ну, скажи по правде, разве тебя не тянет поехать куда, свет Божий увидеть, музыку послушать, с парубками поиграть, "пожартовать"?
— А как же меня может тянуть, коли я никогда того и не видела, — ответила просто Галина.
— Как так? — изумилась в свою очередь Орыся.
— А так: дид редко ездит по ту сторону за Днепр и меня с собой не берет.
— Что ж, он сам закопался, да и тебя от людей прячет?.. От того его, верно, и прозвали Сычом?
— Нет, не от того: дид говорил, что он и ночью мог высмотреть ворога добре... А сначала дид был звонарем.
— Значит, ты остаешься одна и не боишься?
— Ото б? На тот "час" к нам приезжает кто-нибудь из казаков с Сичи... А прежде был дядько Богун. Такой добрый, ласковый... Гостинцы мне возил... Только давно, давно уже не был, я еще "пидлитком" была, — вздохнула грустно Галина и задумалась.
— Может быть умер, или убит. Теперь ведь у нас, коли дожил до вечера, так и "дякуй" Бога. К смерти, как к тетке, привыкли.
— Что ты? — всплеснула руками Галина и остановила на подруге испуганные глаза.
— Эх, не страшись, — успокоила ее Орыся. — Дай-ка лучше вишен... Чего ты не ешь? — встряхнула она хусточку, в которой еще были пригоршни две-три светло-красных ягод.
— Кислые еще.
— А я кислое люблю, — сказала Орыся. — Как зажмуришь
очи, так Киев увидишь. Ну, а ты давно живешь здесь?
— И не помню, когда мы приехали сюда из Чигирина...
— Отчего же вы покинули его и перебрались в дикую степь?
— Видишь ли, когда мой батько и матерь умерли, дид не захотел больше в городе жить, продал все, забрал меня, да и уехал от всех в дикую степь.
— А ты помнишь своего батька и матерь?
— Нет, — произнесла с легким вздохом Галина и какая-то прозрачная тень печали упала на ее прелестное личико.
Обе подруги замолчали.
— А знаешь, Орысю, — заговорила вдруг оживленно Галина, подымая на подругу свои загоревшиеся внутренним светом глаза, — знаешь, когда никого нет, и я остаюсь одна, мне кажется иногда, что я их вижу, как видела когда-то... Батько такой красивый, статный казак и меня "гойдает" на руках и мать будто обвила его руками за шею и сама смотрит так ласково, ласково и на него, и на меня. Только нет! — вздохнула она снова печально и опустила глаза, — это верно мне снится, дид говорит, что я не могу их помнить.
— Давно умерли?
— Я тогда еще совсем маленькая была.
Девушки замолчали.
— Твой батько был знаменитый казак, — произнесла после короткой паузы Орыся, — я слышала, как про него и бандуристы песни поют. Да и дед твой тоже. Батько мой часто рассказывает про то, как казаки при гетмане Богдане Хмельницком от ляхов отбивались и край свой спасли, и говорит, что твой батько у гетмана Богдана самым любимым полковником был.
— Да, да! — вспыхнула вся Галина и заговорила звонким, оживленным голосом. — Дед мне тоже всегда про те времена говорит, и про батька рассказывает, и думу про него поет. А как запоет "Ой Морозе, Морозенку, преславный козаче, ой по тоби, Морозенку, вся Вкраина плаче", — так сам и плачет, да сейчас и говорит: "Ох, добре ты, Олексо, (это он так моего батька называет) зробыв, що в свий час умер". А мать моя, знаешь, тоже сейчас после батька умерла. Как привезли его гроб, "червоною кытайкою" покрытый, она как упала на него, — говорит дид, — так всю ночь и пролежала, утром встала — седая вся. Так она не плакала, только повторяла: "Олекса мой умер, как славный казак!" А как схоронили его, так и она через "тыждень" умерла. Не могла жить без него, видишь, дид говорит — "любылысь дуже"...
II
— "Любылысь дуже", — повторила за Галею машинально Орыся и почему-то вздохнула, ее быстрые глаза приняли вдруг задумчивое и нежное выражение, — а ты, Галина, — произнесла она тихим голосом, привлекая к себе на грудь голову подруги, — ты кохаешь кого-нибудь?
— Еще бы! — произнесла живо Галя, — дида, дядька Богуна, бабу, Немоту, Безуха!
— Ну, это все старые, а из молодых?
— Тебя люблю! — вскрикнула порывисто Галина и обвила руками шею своей подруги. Орыся невольно улыбнулась.
— Ах, ты, смешная какая' Я ж дивчина! Я спрашиваю, из казаков нравится ли тебе кто? Ведь к вам наезжают запорожцы?
— Ох, нет, Орысю! Я их боюсь, — страшные такие.
— Страшные! — перебила ее Орыся и воскликнула с восторгом, — славные лыцари, храбрые "воякы"!
— Да, да, я знаю, что оборонцы наши, — заговорила торопливо Галина, слегка смутившись от Орысиных слов, — я знаю, что они "боронять" нашу веру, что они освобождают невольников, а все-таки их боюсь: они страшные, грозные такие, чуть что, сейчас хватаются за сабли, раз даже "порубалысь" у нас. Когда они приезжают, я сейчас прячусь.
— Эх! — махнула досадливо рукой Орыся, — затвердила свое:
"страшные, за сабли хватаются", а ты что хотела, чтоб они за веретена или за иголку хватались? Тоже казачка! — бросила она на Галину сверкающий взгляд. — Тебе, может, какого-нибудь "крамаря" или "ченця" надо было б! Казаку за то и слава, что он смелый, бесстрашный, что он готов один со своей саблей против всех своих врагов выступать. Вот только нехорошо, что не всех стали пускать в казаки! Правда, они на вид и кажутся грубыми, не умеют нежных слов ворковать, зато уж если любят, так всей душой! — окончила как-то слишком горячо раскрасневшаяся Орыся. Галина с изумлением смотрела на нее.
— А ты почем знаешь? — спросила она, устремляя на подругу любопытный взгляд.
Этот простой вопрос привел Орысю в необычайное смущение; она покрылась вдруг до самых ушей и шеи яркой краской и, отвернувшись в сторону, произнесла как-то сконфуженно:
— Да разве я в чернычки, что ли, пошилась... видела... знаю...
Обе девушки замолчали.
Галина с удивлением посмотрела на подругу, готовая задать ей еще более любопытный вопрос, но в это время в полуоткрытых воротах появилась старая, сморщенная баба с головой, заверченной в белую намитку.
— А что, сороки мои, цокотухи мои, — обратилась она приветливо к обеим девушкам, — что делаете?
— Да вот я рассказывала Галине, — заговорила Орыся, — о парубках, о дивчатах, о селах, городах, о церквах, об вечерныцях.
— Ох-ох-ох! — вздохнула старуха, подпирая щеку рукой, — ничего этого голубка наша не видела! Живет здесь с нами, и света Божьего не видит. А сколько раз уж говорила я старому: повези дытыну хоть к отцу Григорию, к батюшке твоему, — пояснила она Орысе, — так где там! И слушать не хочет!
— А почему, бабуся, дид не хочет меня везти? — изумилась Галина.
— Боится.
— Чего?
— А вот, видишь ли, когда мать твоя покойная была жива, много, много перенесла она горя через одного пана! Украл он ее и увез так далеко, что она едва-едва убежала. Так вот дид боится, чтоб и тебя какой-нибудь пан не увез.
— Ха-ха-ха! — рассмеялась звонко Галина, — да зачем бы он увозил меня? На что я ему?
Это восклицание было сделано так искренне, что баба и Орыся невольно рассмеялись.
— Ах ты, квиточка моя степовая, — произнесла старуха с улыбкой, нежно прижимая головку девчины к своей груди, — ничего-то ты еще не знаешь и не ведаешь!.. А где это наши так "забарылысь", — подняла она через минуту голову, всматриваясь вдаль, — уже и солнце прячется, и вечеря готова, а их все нет!
Все примолкли и стали прислушиваться.
— Идут, идут! — вскрикнула вдруг первая- Галина, — вон и дид песню .поет, а вон и наши "ланцюжныкы" повылазили и машут хвостами.
Действительно издали донесся звук старческого голоса, распевавшего какую-то казацкую песню.
Голос приближался все больше и больше, вслед за ним послышалось ржание лошади и мычанье коров. Через несколько минут с западной стороны показались две человеческие фигуры.
— Наши, наши! — закричала радостно Галина, — а ну-ка, Орысю, давай открывать ворота!
Девушки быстро схватились с мест; тяжелые ворота заскрипели и распахнулись.
— Ну, ну, встречайте, а я пойду, да приготовлю вечерю, — улыбнулась девчатам баба и направилась, слегка прихрамывая, в глубину двора.
Шествие приближалось. Впереди всех бежала с громким лаем большая мохнатая собака из породы волкодавов, за нею выступало двое могучих, плечистых мужчин. Одному из них было лет шестьдесят, не меньше; с вершины его выбритой, по запорожскому обычаю, головы спускался солидный, белый, как серебро, "оселедець" и молодцевато закручивался за ухо, такие же густые и длинные седые усы спускались на грудь его и придавали его наружности важный и величавый вид. Несмотря на седину, он выглядел еще вполне здоровым и чрезвычайно крепким человеком. Другой сразу поражал своим ужасным калечеством. У него не было левой руки, правой ноги и обоих ушей; он ковылял на деревяшке, опираясь на костыль.
Увидевши Галину, стоявшую в воротах, бежавшая впереди собака бросилась к ней с громким радостным лаем и стала прыгать и бросаться к девчине на грудь, стараясь лизнуть ее личико своим огромным красным языком.
— Ну-ну, Кудлай, — отбивалась от его шумных ласк Галина, — ты повалишь меня, ты повалишь меня, мохнатый дурень...
Но Кудлай не унимался: он терся у ее ног, старался повалить девчину, прыгал ей передними лапами на грудь, — словом, старался всеми возможными способами проявить свой восторг. Наконец, порешивши, что чувства его были излиты и оценены в достаточной мере, он оставил девчину, выбежал на средину двора и, забросивши высоко голову, издал громкий, радостный лай, словно желал сообщить всем, что работы окончены, и все работники благополучно возвратились домой. Исполнивши эту обязанность, он подбежал к "ланцюжным" псам и начал с ними весело, по-братски, кататься по зеленому двору.
Освободившись от Кудлая, Галина бросилась к входившему в ворота старику с седым "оселедцем".
— Диду, диду, — закричала она весело, обвивая шею старика руками, — отчего так "забарылыся"?
— Доканчивали полосу, голубочка! — отвечал старик, нежно целуя прижавшуюся к нему русую головку.
— А мы уж думали, не напал ли на вас какой татарин?
— Го-го! — сверкнул глазами старик, выпрямляясь и грозно потрясая косой, — пускай бы только навернулся косоглазый, мы бы ему задали чосу! Так ли, брате? — обратился он к своему спутнику.
— А так, так! — Привели бы его сюда на аркане! — ответил тот, забрасывая косу деда на "стриху" хаты и опускаясь на "прызьбу".
— Ну, и натомился я, дети, — расправил плечи старик, — так намахался косой, как другой раз, бывало, саблей в Сичи не намашешься. Вот только правая рука не так теперь служит; много ли накосил; а плеча не чую. А есть то так хочется, что хоть целого вола подавай!.. Не вредительна пища в благовремении.
— Сейчас, сейчас!
И Галина с Орысей бросились помогать бабе собирать вечерю, а дед Сыч опустился на "прызьбу".
Тем временем в ворота вошли с радостным мычаньем коровы, волы и две лошади, весь остальной табун ночевал в степи. Вслед за ними вошли двое рабочих. Ворота заперли, засунули тяжелые засовы. Поручивши девчатам подавать вечерю, баба вынесла дойницу и принялась доить коров.
В ожидании ужина все притихли, каждый погрузился в свои думы. Во дворе улеглась суета; слышалось только слабое журчанье сцеживаемого в дойницу молока.
Наступила тихая минута. Солнце уже скрылось, мягкие тени закрыли весь двор; в голубом небе сверкнула робко первая звездочка; со степи веяло нежным ароматом... Час вечернего отдыха подкрадывался незаметно к заброшенному уголку. Дед охватил рукою проходившую мимо Галину и, притянувши ее к себе, о чем-то глубоко задумался...
Казалось и все кругом во всей природе занемело и притихло в ожидании желанного покоя...
Вдруг среди полной тишины послышался явственно издали частый и поспешный конский топот. Собаки залаяли. Все вздрогнули и переглянулись.
— Чужие, — прошептал дед, поднимаясь тревожно.
При раздавшемся стуке копыт, две девчины бросились друг к другу и, схватившись за руки, насторожились, как две газели, готовые унестись при первой опасности.
— Коли что, так в "льох", под колоду, — заметил им дед, направляясь к воротам, — да стойте, — кажись, не татары; собаки не так брешут, не с подвоем.
Собаки действительно рвались на цепях и прыгали в разные стороны со страшным лаем, зачуяв чужих, но выть при этом не выли. На лай прибежал рабочий, в белой сорочке и таких же штанах, стянутых ремнем, на котором висел длинный кинжал, с вилами в левой руке и топором в правой. Рабочий был атлетического сложения, обнаружившего необычайную силу;
не старое еще бронзового цвета лицо его можно было бы назвать даже красивым, если бы его не уродовали страшные шрамы; в лице этом было особенное сосредоточенное выражение, свойственное глухим или немым. Он догнал у ворот деда.
— А ты бы, Немото, захватил на всякий случай и "спыс", — бросил ему Сыч на ходу.
— Ги! ги! го-го! — промычал как-то странно рабочий, потрясая вилами и топором.
— Ну, ну! — согласился на его энергичные жесты дед и, стукнув клинком сабли в ворота, крикнул, — а кого Бог несет?
— Пугу! Пугу! — послышалось из-за ворот.
— Казак с Лугу?
— Он самый, любый дяче!
— Хе, да это свои, да еще знакомые видно, — обрадовался Сыч, — войдите с миром! — и он отсунул у ворот засов, а наймыт поторопился растворить их гостеприимно. На широкий, заросший редкими дубами двор въехали на взмыленных конях четверо всадников-казаков, с высокими копьями у стремян и с мушкетами за плечами; у каждого из них висело кроме того у левого бока по сабле, а за широкими поясами торчало по паре "пистолив". Первый въехавший казак был пожилых лет; в "оселедци" его, закрученном ухарски за ухо, пестрели уже серебристые нити, а усы были посыпаны снегом; красивое, мужественное лицо хранило еще непоблекшую свежесть; только между энергично очерченных бровей лежала уже глубокая складка, свидетельствовавшая о пережитых душевных страданиях, а грустное выражение глаз обнаруживало, что страдания сроднились и срослись с ним совсем. Три остальных спутника были помоложе: один, совершенный юнец с едва пробивающимся на верхней губе черным пушком, с орлиным, выдающимся на худом оливковом лице носом, с огненными глазами, оттененными широкою, черною, сросшеюся на переносье бровью и с черной же чуприной; черты лица его были резки и дышали дикой отвагой.
Два остальных казака были средних лет, типичные запорожцы; у одного левый глаз был выбит очевидно пулей, так как у переносья виднелся круглый, рубцеватый шрам.
III
Сумерки, особенно среди высоких деревьев, уже сильно сгустились и не позволяли Сычу разглядеть приближавшуюся к нему фигуру; он только хмурился, приставивши козырьком ладонь к глазам, и ворчал:
— От, "слипують" очи, хоть выколи!
— Да что же это? Не узнаешь таки меня, друже мой Сыче?
— воскликнул мягким, приятным голосом старший казак, распростерши широко руки.
— Господи, Спасе мой! Да неужто! — и дед протер еще раз слезящиеся глаза.
— Гай, гай, голубе! — укорил незнакомец, обнимая оторопевшего деда. — Значит, ты все-таки меня не признал, — либо прошлое забыл, — либо похоронил меня рано... Да Богун же, Богун Иван, "сывый" мой орле?
— Богун? — вскрикнул восторженно дед. — Сокол наш? Отрада наша? Вот так "велыкдень"! — и, взявши в обе руки голову старого друга, стал порывисто целовать ее, приговаривая взволнованным голосом, — откуда мне сие? Ныне отпущаеши...
— Не познал таки, а? Старче мой любый! — говорил, улыбаясь, Богун. — Изменился, видно, и здорово? С временем, брат, ничего не поделаешь: не "налыгаеш" его, как вола за рога: летит себе и устали не ведает, да знай лишь посыпает "чупрыны" морозом... Вот и твою голову да усы облило молоком...
— Хе, давно уже, — засмеялся Сыч, — теперь уже не белеть я стал, а желтеть... а скоро зеленеть буду... Да что же мы стоим? До "господы" прошу "честное товарыство"! — поклонился он приветливо стоявшим за Богуном казакам.
— А я-то хорош, — засмеялся Богун, — разболтался со старым приятелем и не знакомлю с ним своих товарищей! Вот этот малеванный — полковник Ханенко, козарлюга добрый, как долбанет "спысом", так словно шилом проймет, а вот этот Безокий — наш куренной атаман, садит пулю на пулю... Правда, одна пуля вражья прохватила сдуру и ему око, та дарма, — он и другим лучше нас высмотрит сердце ворожье... А этот юнец — хорунжий Палий, завзятый сичовик, козарлюгой будет, — "молоде, та гаряче".
Сыч каждого из представленных обнимал и приговаривал:
— Роди, Боже, побольше такого лыцарства!
Безокий долго присматривался к хозяину, а потом, рассмеявшись, заметил:
— Хе, пане господарю, изменило, видно, меня калечество, что не признал старого знакомого, а ведь мы встречались и в Сичи, да и здесь на хуторе.
— Кто? кто? стой, брате! — заволновался дед и, нагнувшись близко к лицу казака, вскрикнул, — да, чи не любый ли лях мой, не Остап ли Гуляницкий?
— Он самый и есть, пане добродию. И казак, в свою очередь, обнял деда. Все направились к хате. Дед от радости суетился, теряясь и путаясь в приказаниях.
— Гей! — кричал он наймыту, — овса, а то и пшеницы насыпь коням, да расседлай их, а на ночь стреножь и выпусти на леваду: там добрый пырей... Да гукни еще на дивчат, — попрятались верно с переполоху, — скажи им, что не мосцивые паны, не татары, а свои, да еще какие свои — кровные, братья родные! Галине скажи, что дядько любый Богун: обрадуется она страх, — суетился и делал распоряжения дед, забывая, что не все их мог выполнить Немота, — пускай баба готовит вечерю, а дивчата пусть тащут сюда кухли, да наточат в жбан холодного пива; с дороги, да с засухи сначала след прополоскать горло.
— Гм! го-а! — промычал наймыт, жестикулируя усердно.
— Что он, немой? — спросил Ханенко.
— Потоцкого "жарты", — ответил, мотнув головой, дед. Все нахмурились и уставились в землю глазами.
— Ну, просим же вас, панове, до "господы", — припрашивал снова дорогих своих гостей радушно хозяин, показывая на низенькую хату, окутанную терном и вишняком, — а то, может быть, усядемся вон под теми деревьями на прохладе, — вечер чудесный.
— Где хочешь, мой друже, — отозвался Богун, — только не хлопочи очень и не уходи: ты сам нам "найлюбшый". Ведь это же он, братцы, первый начал языком от звона гладить панов.
— Ха, ха, ха! Знаем! — засмеялись дружно товарищи.
Через несколько минут был раскинут на лужайке под" дубняком ковер, и на нем брошено пять сафьянных подушек, а посредине стоял уже жбан с холодным черным пивом и несколько увесистых кухлей. На дубе был подвешен фонарь. Гости расселись по-турецки вокруг и принялись с наслажденьем за освежительный напиток.
— Эх, важно! — крикнул Богун, наливая себе второй кухоль.
— Чего лучше, после "спекы", — одобрили другие.
— Пейте во здравие, — потчевал всех радушно хозяин, — натомились верно, друзи? Давно в дороге?
— Да, третий день не слазим с коня, — ответил Богун, — как "рушылы" с Хортицы, да вот только здесь по-людски отпочить доведется: это я их направил в логовище славного нашего дяка Сыча, а сколько лет самому не доводилось завертывать сюда; едва, едва потрапил.
— Почитай, что со смерти нашего славного, "незабутнього" батька Богдана...
— Что ты, голубь? — изумился Богун. — Да ты поселился здесь года три спустя после смерти Богдана, а сколько лет потом я езжал сюда и сам , и с "товарыством"?
— Так, так, что я? — усмехнулся Сыч, покачав головой. — Не то память стала стара, не то пришибла ее наша "туга", а сколько воды уплыло, сколько слез, ох, ох! — простонал он, а потом, чтобы перемочь набежавшую грусть, обратился к куренному Гуляницкому, — а тебе, лыцарю мой, ляше хороший, великое, щырое спасибо за ласку, что завернул с моим другом единым и с "товарыством" славным в курень мой; ведь большей радости я и придумать не мог бы... Давно уже я поселился здесь среди бесконечной степи, как в келье, отшельником и ко мне, особенно в последнее время, почти не долетают вести, что творится у нас на гетманщине.
— Благую часть избрал еси, друже мой любый, — отозвался Богун, — с Богом лишь под небом широким беседовать, а про людей забыть... "Цур" им! Добра от них не дождешься, а одно лишь зло сеют кругом.
— Да, — заметил куренной, — не то думал покойный Богдан: не гадал он разорвать надвоє свою дорогую "неньку" Украйну, а вот "розпанахалы" благодетели, и кости-то его, полагаю, не лежат спокойно в могиле.
— Ха! ха! — засмеялся злорадно Ханенко, в выражении его красивого, несколько панского лица, с синими, бегающими глазами, було что-то неуловимо-неприятное, выступавшее резче при смехе. — Где им спокойно лежать, коли Чарнецкий в прошлом году налетел на Субботов, разрушил церковь, выкопал гетманский прах из могилы и разбросал останки собакам...
— Изверг, аспид! — вскрикнул, поднявши кулак, дед. — И такое святотатство казаки попустили? И не отомстили этому пекельному псу за своего батька?
— Не довелось встретиться, уж я бы! — вспыхнул Палий и покраснел весь.
— Отомстил уже ему Бог! — ответил Безокий. — А уж подлинно, что такого зверя, как Чарнецкий, и не слыхано, и не видано! Бывшие земляки мои кичатся им, считают его за доблестного полководца, за славу свою... а мне даже стыдно за них: не доблесть, а бешеная лютость окрыляла его на поле... ведь пощады от него не было никому, — ни вооруженному, ни безоружному, ни дитяти, ни старцу: все, что было русское, а главное, схизматское, он ненавидел и истреблял. И всю-то эту злобу вдохнули ему ксендзы-иезуиты... Эх, если б не их отрава, какой бы это народ был, поляки, как бы мирно мы жили и какую бы силу сплотили!
— Да, уж наверное более крепкую, чем теперь, — вставил угрюмо Ханенко, — были ведь в одних тисках, а очутились в трех.
— Как в трех? Что-то я и в толк не возьму, — развел руками дед, печально покачав головою.
— Да разве ты ничего про наше теперешнее безголовье не знаешь? — изумился Богун.
— Знаю только, что со смерти Богдана, булаву, по просьбе его, вручили маловозрастному сыну его Юрку, под опекою Ивана Выговского, а потом этот "недоляшок" захватил все в свои руки... Поднялась смута, братская резня и Хмельниченка постригли в монахи.
— Выговский-то не так и виноват, — заступился за бывшего гетмана Гуляницкий, — думал-то он добре, добра желал "щыро" своей отчизне.
— Еще бы не добра! — перебил горячо Ханенко. — Прочитай Гадячские пункты, чего-чего он нам в них не выговаривал? И полные права, … Продолжение »