— Своя, да под ляшским ярмом, — возразил Богун. — А разве с ним можно ходить? Разве можно на панское слово положиться спокойно? Изверились, — и народ на эту утку не пойдет, не заманишь! С ляхом дружи, а камень за пазухой держи!
— Ну, посмотрим, не подавятся ли теперь. И камень не поможет! — прищурил глаза злобно Ханенко.
— Это, как Бог судил, — ответил Богун, — а сердце ляшское, как вот он добре сказал, отравлено ксендзами и налито к нам ненавистью.
— Не так ляшское, как панское, — поправил куренный, — простые ляхи — такие же несчастные невольники у панов, как и наше "поспольство", не даром же при Богдане требовало наше казачество и голота идти в самую Польшу и "вызволять" из неволи ляхов...
— Да, оно так, — согласился Богун, — но у нас, на Украине, народ только знает ляхов-панов, да подпанков, и с этими ненавистниками да напастниками он ни за что не уживется... Это вот и забыл пан Выговский, а потому его договор и вызвал тотчас же кровавую смуту.
— Так, так, вот в это самое время, — заговорил задумчиво, словно про себя, дед, — и мне довелось быть на Украине... и от родной, братской руки потерять вот эту "правыцю"... Меня ведь так "цюкнув" свой же брат, что до кости прохватил, жилы пересек... рана-то зажила, засохла, как на собаке, а владеть рукой уже "годи"... — уже и "лантуха" с зерном одной этой не вскину на плечи... Потому-то товариство и уволило меня на покой, а тут еще горе приключилось, свое уже горе, домашнее... Так я с сироткой и оселся вот в этой пустыне, "ничего не слышаща и не зряща". Вот только разве кто завернет, да про Выговского слово закинет...
— Гай, гай, старый! — укорил Богун. — Да неужто про Выговского? Да он давно уже от гетманства отказался, его уже и на свете "нема"! А про Бруховецкого тебе ничего не рассказывали?
— Что-то слыхал про него... на левом берегу, только не вспомню...
— И про Тетерю не знаешь?
— Тетерю? Как не знать Тетери, — оживился дед, — знаю, "гаразд" знаю: он же был первым есаулом у Богдана, даже советником, только не добрым, а потом женился на его дочке, на Елене, что была замужем за братом Выговского, значит, вдову взял... и с добрыми "скарбамы" еще взял... Как Тетери не знать, — зело добре знаю!
— Ну, так вот эта лиса был у нас гетманом.
— Что ты? — уставился глазами на Богуна дед.
— Да он-таки, братцы, голубь мой сивый, — улыбнулся Богун, — стал как "дытына" и ничего не знает про "завирюху", какая поднялась на Украине и до сих пор метет, закидывает сугробами хутора и села, леденит всем сердца. — Слушай же, старче Божий! — начал Богун, налив себе снова "кухоль" холодного пива, а дед поспешил между тем наполнить "кухли" гостям.
— Как отказался от гетманства Выговский, то собралась "Черная рада"
— Еще бы не утвердить, — прошипел Ханенко, — коли он поклялся Москве все права наши сломать, ударил ей в подданство всеми городами, все продал, и будь я вражий сын, коли в конце концов не продаст и самой Москвы!
— "Запроданець" клятый! Ух, как все его ненавидят и презирают! — не выдержал снова Палий, но сейчас же, сконфузившись, замолчал.
— И есть за что, — продолжал Богун. — Когда объявился на левой стороне Бруховецкий, так полки поставили на правой Тетерю! Ну, сначала и я пристал к нему; думка была, что он, как и покойный Богдан, стоит за нераздельность Украины, за соединение ее в одну "купу". Бросились мы со своими и с польскими войсками за Днепр; не так, впрочем, их оружию, как моему слову, стали сдаваться все города и местечки... Бруховецкий, видишь, когда ездил на утверждение в Москву, так там и женился на княжне Долгорукой, закупил всех и задурил: начал в Москве предлагать со своей генеральной старшиной такое, чего и в ум не входило царской думе: чтобы вот русских семейств тысяч три, четыре переселить в Московщину, а московитян столько же тысяч переселить сюда, да чтобы во всех городах поселить воевод царских с ратными людьми... Затем переписи...
— Ах, он христопродавец, Иуда! — заволновался дед, тряся головой и руками. — Да слыханное ли дело, чтобы такое было предательство! Да ведь мы все, с покон веку равны и земля Господом Богом всем нам дана... Да ведь из-за этой самой земли, да из-за вольности, да из-за веры и бились мы век целый с ляхами, а он, изменник, посягнул и на людское добро, и на веру! Выселять, уничтожать задумал родной люд. Да до такого не доходили еще и ляхи...
— С роду веку, — отозвался Ханенко, — если они и делали прежде подлости, так теперь лихо их надоумило: научит нужда корки есть.
— Коли — еще с салом, — заметил куренный.
— Эх, горбатого, панове, разве могила выправит, — вздохнул Богун. — Вернулся это из Москвы Бруховецкий боярином да еще с княгиней, пожалованный поместьями, а его свита, "почт" войсковой, вернулась дворянами и тоже с "маеткамы" — ну, и задрали носы, особенно гетман, так что ни приступу, все ахнули; а как узнали про его ходатайства, так воем завыли и заломали руки, проклинаючи своего гетмана, вот оттого-то все нам и обрадовались, как избавителям. Так ляхи, а особенно этот дьявол Чарнецкий, опять-таки себя показали: стали грабить, жечь, разорять Божьи храмы, над святыней "знущаться". Нет, не заступайся, — остановил он жестом Ханенко, — не стоит! Сразу переменилось к нам сердце народа, стал он примыкать к русским воеводам и отражать ляхов, а особенно взбудоражил народ кошевой наш Сирко: он "щыро" верит, что одна Москва православная может лишь быть нам охраною, что это только наши "перевертни" подбивают ее, а что, во всяком случае, во сто раз больше бед от ляхов и невер, их-то кошевой всей душой ненавидит, ему хоть свет завались, а лишь бы татар бить.
— Да что ж Сирко, — вставил как-то пренебрежительно Ханенко, — казак-то он отважный, "голинный", удалец завзятый, да характером не тверд, все сгоряча, с "запалу", забьет ему кто в голову гвоздь, он и ломит в одну сторону, пока другой этого гвоздя не вышибет.
— Не люблю я, брате, коли ты отзываешься про нашего батька негоже, — заметил Богун, — коли б у нас было побольше таких честных да "щырых" душ, как у Сирко, так может быть не стонала бы так и не корчилась в крови Украйна... Я уж и не говорю, что на поле его не сломит никто, не даром и "характерныком" прозвали; он человек не продажный, неподкупной и любит родину, головой за нее ляжет, а если бы даже и ошибся в своих думках, так кто же теперь в таком омуте разыскать сможет правду... Ну, вот нас и погнали с Тетерей назад: ляхи бросили его, а на "сем боку" Днепра началось тоже повстанье против Тетери и его ляхов... Тетеря обвинил нарочито Выговского в этой "завирюхе" и схватил… Клялся тот перед ним, что не винен, требовал трибунального суда, а Тетере — плевать! Даже исповедаться и приобщиться перед смертью ему не дал, а велел застрелить, как собаку... Молча перекрестился дед, и все вздохнули.
— А Чарнецкий тем временем навел на нашу бездольную Украину татарву и бросился усмирять непокорных, — продолжал Богун. — Господи! сколько полилось невинной крови!.. Солнце праведное не могло ее высушить, так она лужами и стояла! А татары рассыпались "загонамы" по нашей земле, и запылало кругом, небо "почервонило", покрылось дымною мглой, а воздух наполнился гарью человеческих тел... С одной стороны грабят татары, режут, уводят в полон, а с другой — Чарнецкий сметает с земли села... Все поголовно "катуе", на колья сажает... Эх, да и есть ли на свете другая такая мученица, как наша Украина!
— Да что ж мы, да как же это? — простонал как-то взволнованно дед, утирая глаза.
Все потупились мрачно и не проронили ни слова. В упавшей тишине послышался вдали топот коня, он то усиливался, то затихал.
Дед насторожился.
IV
В это время баба и две девчины .принесли вечерю, — целую макитру гречаных галушек .с таранью и огромную миску вареников, да сулею "оковытой", и отвлекли внимание.
— Ге-ге, — улыбнулся, расправляя усы и засучивая рукава, Сыч, — славную вечерю приготовила нам баба, дух такой пошел, что душу к "оковытой" так и тянет... А вот, — обратился он к Богуну, — и твоя любимица, моя внучка Галинка... Полюбуйся, как выгналась, как лозинка "гнучкая".
— Ай, ай, ай! Моя "красунечка"! — воскликнул радостно Богун, — давно ли козочкой прыгала, на колене у меня "гойдалась", а я припевал ей: "ой, тоси-тоси, — кони в гороси!" А теперь дивчина, настоящая дивчина! Да какой еще полевой цветик! Что же к дядьку своему не подбежишь?
Вся раскрасневшаяся от радости и похвал, с горящими глазками, стояла нерешительно Галина, конфузясь при других броситься, как прежде, к дядьку на шею.
— Что же ты, Галюню? Испугалась, что ли, меня? — промолвил после паузы, вставши, Богун, — Так мы вот как теперь! — и он обнял смущенную девушку и чмокнул громко в обе щеки, а Галинка поцеловала украдкой его в руку.
— Дочка моего лучшего покойного побратыма, — обратился он ко всем, — славного на всю Украину казака Морозенка.
— Морозенка? Олексы? — изумились все.
— Да, моего зятя, — ответил, подавивши глубокий вздох, дед, — на дочке моей на Оксане был женат... А как его убили, и моя единая дочка умерла вт тоски, так я с Галиной и поселился здесь.
Дед налил всем ковши, и "оковыта" была выпита с обычными приветами и пожеланиями, особенно относительно безотрадной, .несчастной родной страны. Словно обрадовавшись вечере, чтобы хоть чем-нибудь перебить тяжелое настроение, все набросились на нее с жадностью и молча стали утолять голод.
Девчата стояли тут же и прислуживали дорогим и важным гостям. Когда миски и макитры были опорожнены, и казаки, утирая лбы и усы, перешли к прохладительным напиткам, то разговор опять начал завязываться.
— Взалкал, и утоли глад мне Господь, — перекрестился набожно Сыч, — Ну, теперь примемся, мои друзи, за наливки… да и мед старый у меня отыщется для приятелей, благодаря одному бенедиктину, упокой Господи его душу. А вы, дивчата, приберите все лишнее да принесите сюда хоть два барылка, да и фляжек тех, что мохом обросли и стоят в дальнем "льоху", также притащите сюда штук пять, шесть. Так, так-то, друзи мои, — обратился он ко всем, наливая в кухли темно-малиновую жидкость, — там канчук, а там кнут, — всюду "скрут"! Ox, ox, ox! Помереть-то лучше, чтобы и не слышать такого... Ну, а что ж этот пес, Чарнецкий, все еще неистовствует?
— Неистовствовал, — подчеркнул Богун, — епископа Тукальского и архимандрита Гедеона Хмельницкого сослал было в Мариенбургскую крепость. Тетеря же со своей стороны грабил где мог и что мог, послал Дрозденко и тот ободрал несчастную вдову Тимкову, Домну Роксанду, — сама едва живая ушла. Поднялся везде против таких извергов люд; иные целыми лавами двинулись на левый берег Днепра, а другие стали собираться в "купы" и защищаться, а поляки со своей стороны составили конфедерации, наконец-таки Чарнецкий подох, а Тетеря не мог уже держаться среди общей ненависти и удрал в Польшу.
— Слава тебе, Боже, и долготерпению и милосердию Твоему слава! — перекрестился набожно дед, — хоть отдохнула, наконец, наша "ненька".
— Ох, не так-то и отдохнула, да и придется ли ей когда отпочить? — вздохнул безокий куренной. — Куда ни глянь, гвалт, да крик, да разбой, словно подурели все, головы потеряли. Выбрали не так давно гетманом Петра Дорошенко, и король утвердил его, даже уважил просьбу нового гетмана и выпустил на волю Тукальского и Хмельницкого; а тут появился еще другой гетман Опара, управился Дорошенко с ним — появился Дрозденко, сломил и того, появился Суховий. Такое завелось, что, почитай, каждая просто "купа" хочет завести своего гетмана, а казацкие войска и туда, и сюда. Настоящие-то казаки стали переводиться, то в шляхту "пошылысь", то своими пасеками занялись, а вместо себя стали поставлять в войска наймитов. Только кому скрутится, а нашему "поспольству" так смелется! В таких беспорядках ни сеют, ни жнут, а с голоду пухнут; прежде было хоть эконома закупят,' да и придбают себе стожок, другой, а теперь так пустошью все и лежит. Ну, какого бы, кажись, лучшего гетмана, как Петра? "Щырый" и правдивый, отважный, стоит за единую Украину, так нет!
— Так кто ж у нас теперь гетманом, и не разберу, — развел дед руками, — Дорошенко, чи Бруховецкий?
— На Левобережной Украине — Бруховецкий, а у нас Дорошенко, — ответил Богун. — Разорвали, выходит, пополам предковскую русскую землю, и братья на братьев встают... Днепр краснеет от сыновней крови... Бруховецкого и там ненавидят, а он лезет еще сюда, берет Канев... наш-то Дорошенко про одно "дбае", чтоб Украину вместе соединить, хоть и под Московской державой, да вместе, а вот слух прошел, что царь заключил с ляхами Андрусовский мир и от нас откинулся... Если мы останемся разорванные надвое, то погибель всем, да и только!
Тяжелый вздох вырвался из груди у деда, как леденящий порыв зимнего ветра.
Орыся принесла увесистое барылко и поставила посреди "кылыма", а Галина разместила на нем же полдюжины фляжек и остановилась в стороне, готовая каждую минуту к услугам.
Богун долго и нежно смотрел на эту милую, грациозную девушку и переживал в душе какие-то давние, дорогие ему впечатления.
— Ох, — вздохнул он потом, проведя рукой по челу: — сколько это милое личико пробудило воспоминаний... Красавица мать ее... Богдан "незабутний". Семья его... Субботов... Сколько сил душевных было там, сколько грелось надежд! — Все прошло, все минуло... Дорогие лица спят под землей...
Словно похоронный припев прозвучал его голос и навеял на всех щемящую "тугу" — печаль. Все смолкли и задумались…
Стояла уже тихая, теплая ночь... Внизу подымался с речки туман и наполнял легкой влагой воздух... Вверху в бездонной синеве кротко мерцали звезды... На дальнем горизонте из-за могилы выплывал ярким заревом месяц. Было так тихо, что из дальнего степного озера доносился треск коростеля, перемежающийся с заунывным стоном лягушек.
Вдруг послышался вновь, но уже близко, на той стороне речки, торопливый, приближающийся топот коня и всплески воды, потом на этой уже стороне какой-то короткий храпящий стон, барахтанье и грузное падение тяжелого тела. Все всполошились и поднялись на ноги.
— Что-то неладное, — заговорил после небольшой паузы дед, — пойдемте, панове, посмотрим... Гей, Немото, — крикнул он по направлению к землянке, — фонари давай! Отсунь ворота!
Вскоре Сыч с немым наймытом и гостями спустились по небольшой покатости к речке. Долго искать было не нужно; тут же саженях в пяти, на берегу, поросшем низким "осытнягом" и татарским зельем, виднелась лежавшая туша. Бросились к ней и остолбенели от ужаса: то оказался мертвый, холодеющий уже труп коня, на спине которого привязано было сетью веревок полуобнаженное, окровавленное, истерзанное человеческое тело; веревки в иных местах впились в него до кости, в других — стерли всю кожу, на зияющих ранах прикипели и болтались обрывки одежды, и одежды богатой. Дед бросился к трупу, приложил ухо к обрызганной за пекшейся кровью груди и через минуту промолвил:
— Он жив еще... сердце бьется... Помогите развязать поскорее!
Богун бросился перерезать кинжалом веревки, другие стали приподымать коня, навалившегося на ногу несчастной жертвы какого-то зверства; безжизненный, таинственный всадник был привязан на спину головой к крупу, а ногами к шее коня. Вследствие долгой, бешеной скачки и ослабления веревок, тело страдальца съехало вниз со спины, но, по счастливой случайности, издохнувший конь упал на другой бок.
Провозились все-таки порядочно, пока освободили от пут бездыханного седока и положили его на керее. Лицо несчастного меньше всего пострадало: оно было молодо и прекрасно; тонкие черты его, расположенные с гармонической прелестью, невольно влекли к себе каждого, матовая бледность изнеженной кожи оттенялась темно-каштановой волнистой чуприной, подбритой изящно, по тогдашней моде, в кружок; все это — и лицо, и прическа, и клочки "оксамыта", шитого золотом, — свидетельствовало о франтовстве и знатности "юнака".
Дед усердно стал растирать ему грудь и старался влить в стиснутый рот несколько капель горилки; Богун, Палий и Ханенко терли руки и ноги; остальная дворня с фонарем и головнями столпилась вокруг; только две девчины скромно стояли у ворот, сгорая от любопытства, узнать: в чем дело? Кого спасают? Кто он? Какой? Посланная на разведку баба вернулась с неопределенными ответами, заинтересовавшими еще больше девчат.
А старания деда и казаков хотя медленно, но возвращали молодой труп к жизни; сердце в нем начинало явственнее и правильнее биться, дыхание восстановилось, теплота зарождалась в окоченевшем, покрытом страшными язвами теле.
— Будет жив, коли Бог даст, — промолвил, наконец, поднявши голову, дед, — дышать начал и теплеть. А мы вот что, — обмоем ему здесь раны хоть немного, да перенесем в хату.
— Там скорее согреется и отойдет... тогда можно будет уже перевязать их и осмотреть, нет ли где перелома?
Принесли деду сейчас же воды и ветоши, сорвали осторожно прикипевшие к крови лоскутья и стали еще осторожнее промывать раны; при прикосновении к более жестоким язвам тело несчастного вздрагивало, и эти конвульсивные подергивания радовали деда.
— Э, вздрагивает, "выдужае", — шептал одобрительно Сыч, осторожно отмачивая и отдирая присохшие куски "оксамыта", — уж коли чувствует боль, так это к добру... к добру... "Омыеши иссопом и паче снега убелюся"... — приговаривал он, придя в хорошее расположение духа.
— Кто бы он был? — не то спросил, не то с собой рассуждал Богун, присматриваясь к неподвижно лежавшему телу. — Молодой совсем, статный, красивый... очевидно панской крови и эти клочья дорогой одежды, а вон, перстень на руке какой? Ведь его не вберешь и в тысячу злотых... да и по лицу видно, что шляхтич... не наш, конечно, не наш.
— Как не наш? — отозвался Палий, помогавший деду. — А вот, поглядите, крест золотой на шее... не католический.
Все нагнулись, чтоб рассмотреть большой крест, висевший і у незнакомца на шее, и были изумлены: крест был несомненно греческий, с греческой даже надписью и свидетельствовал о православном вероисповедании предполагаемого шляхтича.
— Кто ж бы он был? — рассуждал безокий куренной. — Не сичевик, не братчик, я своих всех знаю, а этого ни разу не видал ни в Базавлуке, ни на Хортице... Разве кто из нашего значного казачества, либо сын которого... Только какой же дьявол с ним такую штуку сыграл?
— А какой же, как не ляшский, — заметил Палий, — татарин бы так "знущаться" не стал, а тем паче наш брат над своим братом.
— Пожалуй, что так, — согласился безокий, — королятам-то под руку такой "глум" над схизматом, вот коли б не прибрал черт до пекла Чарнецкого или Яремы, то я б на них и подумал.
— Стойте, панове, — отозвался наконец Ханенко, все время присматривавшийся к юнаку, лежавшему все в бессознательном состоянии, — а осветите-ка больше лицо его... так, вот так... Да он же, он! — воскликнул наконец уверенно пан полковник, — видел раз, и узнал, нет сомнения, что он.
— Кто же, кто? — заинтересовались все.
— Да прозвище забыл, какое-то чудное: не то "мазыло", не то "репа". А года четыре назад... так-так, года четыре, не больше, приезжал он в лагерь наш королевским послом, — привозил Тетере гетманские клейноды. Ну, мы не приняли их, конечно, от такого молокососа. Возили же нам прежде эти клейноды почтенные сановники польской короны, а теперь вдруг явился свой брат, почти безусый, ну, и прогнали.
— Не много же ты сообщил, друже, — махнул седыми усами дед.
— Сколько знали, столько и знаем. Помогите-ка теперь, прикройте его другой кереей и отнесите в хату, там на "полу"
Больного понесли в хату; Галина с подругой опередил» это шествие и успели постелить на "полу" два мягких "коца" закрыть их рядном, а под бока и голову намостить подушек после чего торопливо ушли в темные сени и притаились там, желая хотя украдкой взглянуть на умиравшего. Им удалось это, когда отворилась дверь в хату, и передовой Палий поднял высоко фонарь.
— Ох, какой "молоденькый", — всплеснула руками Галина. Краснощекий да чернявый, как жук, — прыснула тихо Орыся, спрятавшись шаловливо за плечо подруги.
— Как краснощекий? Белый, как полотно, бледный, как смерть.
— Да ты про кого?
— Про того, что понесли.
— А я про того, что фонарь держал, — рассмеялась неудержимо поповна.
— Цыть! — испугалась даже Галина, — облают. И как таки не грех — паныч умирает, а ты хохочешь.
Но Орыся еще пуще рассмеялась и, во избежание скандала, удрала из сеней во всю прыть.
Долго возился у постели больного дед; перевязывал ему раны, прикладывал к ним какие-то листья и свои снадобья. Между тем тело юнака теперь уже не только было тепло, но начинало гореть; у больного, видимо, развивалась горячка.
V
Управившись, дед попросил гостей отдохнуть: на душистом сене, под навесом в саду, были разостланы для них ковры и подушки.
— Дивчата мои покараулят его ночью по очереди, и коли что, меня известят, а то я и, сам буду наведываться, — сообщил о своих мероприятиях дед, провожая гостей.
Галина, посланная им, робко вошла первая в светлицу. Больной, забинтованный, одетый в белую сорочку, лежал на подушках неподвижным пластом; он был прикрыт под руки сероватым рядном; в головах у него теплился высоко на полочке "каганець"; мерцающий свет его слабо освещал хату, погружая углы ее во мрак, и падал лишь светлым пятном на лицо умирающего: теперь оно при этом освещении, оттененное разбросанными по подушке прядями темной "чупрыны", казалось еще бледнее, еще прекраснее, особенно рельефно выделялись на нем из-под смело очерченных бровей изящнейшие овалы сомкнутых глаз, опушенные почти черными дугами.
Галина долго стояла у печки, не шевелясь и не отводя глаз от больного; если бы не легкие тени, пробегавшие иногда по этому неподвижному прозрачно-восковому лицу, она бы приняла его за мертвеца... И то, в минуты полного оцепенения больного, у девчины пробегала по спине дрожь, а ноги порывались унести ее из светлицы; но Галину удерживала на месте неведомая сила: в ней чуялись — и жалость, и сострадание, и какое-то родственное влечение сердца, и страх.
Никогда она не видала еще на этом счастливом хуторе умирающих, и вот это первое страдание поразило глубоко ее чуткую душу. Глаза девушки, полные слез, приковывались к этому безжизненному лицу, молодое сердце ее волновалось впервые новой, жгучей скорбью. Да, ей бесконечно было жаль этой молодой жизни, гибнувшей от зверского насилия убийц, гибнувшей так рано. так мучительно... И Галина неподвижно стояла.
В хате было душно, пахло васильками. В мертвой тишине слышался только шум тяжелого дыхания больного, да легкое потрескивание светильни, да вздохи... Виновницей последних она была сама, но этого не замечала.
— Кто он? Откуда? За что его убили? И как, верно, будут плакать о нем мать и отец? — копошились в ее головке смутно вопросы, но она не подыскивала им ответов, а чувствовала лишь в сердце своем едкую боль, и этой боли не гнала прочь, а еще бередила: вспомнилось Галине и свое сиротство, и безвременно погибшие "ненька" и "батько". Взволнованное, потрясенное сердце ее щемило еще больнее, из глаз катились крупные слезы... — Я ж сирота, одна на свете. Вот только дид, мне бы и умирать "байдуже", а вот он, молодой да хороший — ему тяжко... да и роду его... По мне бы, коли б не дид, никто и не заплакал, а по нем, — вздохнула она глубоко и, сжав руки, произнесла громко растроганным голосом: — Господи, "зглянься"! Спаси его!..
Вошла Орыся. Галина вздрогнула, оглянулась и знаками удержала ее от болтовни, жажда к которой так и играла в ее задорной улыбке.
— Молчу, молчу, — прошептала та, подходя ближе, — нет, rapный паныч, правда твоя, — заметила она, перегодя немного, — только тот живой, чернявый, с пекучими глазами лучший.
— Страшный, "вытришкуватый", глазастый, настоящий цыган, — промолвила беззвучно как бы про себя, Галина, — а этот, такой жалкий, такой любый!
— А я бы, коли б не Остап, лучше того выбрала.
— Как выбрала? Чтоб лечить?
— Ну, вот! — засмеялась тихо Орыся. — "Чтоб лечить", — чтоб любить, да ласкать, а лечить так и этого ни к чему: все, равно умрет...
— Что ты? На Бога! — всхлипнула по-детски Галина. — Чего ты такое лихо пророчишь?
— Умрет, попомнишь мое слово, умрет, — загорячилась Орыся.
Но в эту минуту вошел Сыч, и девчата замолкли. Он осмотрел больного, ощупал его тело и одобрительно кивнул! головой, потом настоятельно потребовал, чтоб Галина ушла отдохнуть, а сам остался при больном с Орысей. Утром казаки собрались в дорогу. Несмотря на просьбу деда и его внучки Галины, Богун никак остаться не мог. Он спешил со своими товарищами по важному делу от Сирка к новому гетману Дорошенку, а Ханенко спешил в Умань. Последний перед отъездом еще раз зашел в светлицу, взглянуть днем на больного, метавшегося в беспробудном сне, и подтвердил, что он не ошибся, что это именно тот самый, которого он видел и добре запомнил.
— Так ты бы, голубе сизый, расспросил других, кто он, — сказал Сыч, — дал бы его родным знать, а то не ровен час... Надея-то у меня есть на Бога, да что-то несчастному память забило — не зашиб ли ему головы на бегу как-либо конь? Ханенко обещал на обратном пути из Умани все разведать. Богун, обнявшись несколько раз горячо с Сычом, поцеловал в голову его внучку и подарил ей на "бынды" и на манисто пять дукатов; но этот подарок не обрадовал, как прежде бывало, девчины; она поцеловала дядька полковника в руку и стояла тихая да печальная с глазами, полными слез.
Гости уехали, двор опустел. Обитатели этого заброшенного в безбрежной степи жилья принялись снова за свои обычные труды и заботы; только дед с девчатами неотлучно засел в светлице у постели больного.
Последний становился с каждым днем неспокойнее, — метался, стонал и не приходил в сознание. Что ни делал дед — и хрен, смоченный в сыровцу, привязывал к рукам и к шее, и голову обкладывал изрезанным картофелем и сырой глиной, — ничего не помогало, главное, трудно было влить больному в рот хоть немного варева из чудодейственных дедовских трав, а то бы оно уняло, наверное, "огневыцю", разгоравшуюся сильней и сильней…
Так прошло три дня, и дед уже начинал, видимо, терять надежду; он становился все пасмурнее и мрачнее и неодобрительно качал головой при перевязке бесчисленных ран. Девчата ходили по светлице на цыпочках, молча, с печальными лицами; даже веселая и жизнерадостная Орыся перестала улыбаться.
После мятежно проведенной третьей ночи больной к утру несколько успокоился, или быть может выбился из сил; губы его от страшного жара потрескались и запеклись "смагою", на бледных щеках появились два алых пятна... казалось, он совсем догорал, и дед с усиливающейся тревогой подходил чаще и чаще прислушиваться к его груди, но вдруг неожиданно и внятно больной вымолвил слово "пить".
Все вздрогнули радостно; Галина всплеснула руками и с немой благодарностью подняла глаза в угол, к темному лику Спасителя.
— Зелья, зелья, давайте скорее!.. Что же вы стали? — прикрикнул с улыбкой дед.
Ожившие девчата опрометью бросились к кухлю... Однако радость Галины оказалась преждевременной. После единственного вырвавшегося у больного возгласа он впал снова в прежнее бесчувственное состояние. Прошел день, другой, но зоркий глаз деда не мог найти никакого признака улучшенья, напротив, положение больного принимало угрожающий характер. Лежа на спине неподвижно, как пласт, с заброшенной головой, с закрытыми глазами, он не произносил ни слова, ни звука, ни стона. Если бы не густой зловещий румянец, покрывавший его щеки, да не жгучее, порывистое дыхание, вырывавшееся из полуоткрытых запекшихся губ, — его можно было бы принять за мертвеца. "Огневыця" разгоралась все больше и больше в его истерзанном теле. Несмотря на холодные тряпки, которые Галина постоянно прикладывала к его голове, несмотря на картофель, на глину — голова больного горела, как в огне, лицо его пылало, кожа на теле была так суха и горяча, что казалось, можно было и на расстоянии ощущать исходящий из нее жар.
— Диду, диду, умрет он, или останется жить? — спрашивала у деда Галина, переводя свои полные слез глаза с лица больного на лицо старика.
— Как Господь милосердный захочет, так и будет! Рече бо и быша, повеле и создашася, — отвечал дед, угрюмо посматривая на больного.
— Так будем же "рятувать" его, диду! — хватала старика за руку Галина, — ведь нельзя же ему умереть!
— Как тут "рятувать"? Вот если заснет, тогда можно будет надеяться, а если нет...
— Да ведь он же спит все время!
— Спит, — качал головой Сыч, — есть, дытыно, разный сон. Коли сон темный, так это только "навмыруще", а светлый сон, легкий, ну, тогда уж верно, что жив будет.
— Так что же делать, дидусю?
— Молиться. Вот если б акафист, или молебен с водосвятием, да напоить святой водою!
— Так послать бы за татом Орыси, за отцом Григорием!
— Близкий свет! Хоть я и сам про то думаю... раны-то ничего, не чернеют, вот только эта "огневыця" мне не по сердцу, ох, не по сердцу! — вздыхал Сыч и отходил в сторонку, а Галина снова садилась у изголовья больного.
С тех пор, как она увидела его полумёртвого, истерзанного, мысль о его спасении всецело захватила ее. Она не отходила ни на минуту от больного; все ее доброе, чуткое сердце имевшее так мало объектов для любви и привязанности, прониклось чувством бесконечной жалости к несчастному, молодому шляхтичу. С какой материнской, нежной ласкою склонялась она к больному, проводя своей нежной рукой его пылающей голове; как жадно прислушивалась она к малейшему шороху, боясь не расслышать его голоса. Она спускала с него глаз, стараясь уловить его малейшее движенье; она наломала в саду лопухов и обмахивала ими беспрерывно лицо больного, думая хоть этим уменьшить изнуряют его жар.
Сыч любовным взглядом следил за нею, когда она бесшумно скользила вокруг больного, во всех ее движениях, во взгляде, во всем ее существе было столько трогательной любви и заботы, что нельзя было не умиляться, глядя на нее. Даже Орыся, помогавшая во всем подруге, не могла надивиться ее уменью ухаживать за больным. А баба, смотря на то, как ловко помогала Сычу Галина перевязывать и промывать раны больного, шептала только тихо, покачивая головой: "Сказано, Божья душа".
К концу второго дня у больного появились какие-то беспокойные движения.
— Диду, смотрите, ему уж лучше, он шевелится, — прошептала радостно Галина, заметив первая эту перемену в состоянии больного. Но Сычу это известие не доставило большого удовольствия: он посмотрел внимательно на больного, дотронулся до его тела рукой и сомнительно покачал головой.
К ночи жар в теле больного еще усилился; он метался по постели, срывая свои перевязки, порывался с такой силой схватиться с места, что Сычу стоило большого труда удержать его. Но к утру силы больного совершенно упали; тело его стало холодно, лицо побледнело, буйные порывы исчезли. Сыч снял перевязки с его ран, промыл их, затем осмотрел тело больного, и лицо его приняло крайне озабоченное выражение.
— Что, что там такое, дидусю? — нагнулась к нему испуганная Галина.
— А вот что, дытыно, — указал он ей на обнаженную рану больного. По внутренней стороне руки шел ряд красных пятен, такие же пятна виднелись и по всему телу.
— А что, это очень погано, диду? — спросила Галина дрогнувшим голосом.
— Погано, дытыно, — ответил серьезно Сыч, — будем надеяться на Бога!
К полдню у больного начался страшный озноб, а через час, через два сменился он нестерпимым жаром, который к ночи перешел в бред. Больной стал снова яростно срывать свои перевязки, грозить кому-то, кричать, и вдруг среди воплей и криков он открывал глаза и начинал шептать какие-то ласковые невнятные слова. Так прошел день, другой, третий; озноб перемежался с жаром, но с каждым днем приступы жара становились все сильнее и сильнее.
Галина с трепетом следила за этим горячечным проявлением жизни, прислушивалась к словам больного, стараясь уловить в них его желания, но в безумных отрывочных фразах и выкриках больного она не могла уловить смысла.
То он нежно шептал кому-то: "Радость моя! Счастье мое... Ты как солнечный, весенний луч здесь, на чужбине... и отогрела и оживила... умереть за тебя..." То снова тихая речь больного обрывалась, и переходила в раздраженный, угрожающий тон: "Я не хлоп! Не быдло! — выкрикивал он — мы такие же вольные люди и носим сабли! Что? Связать меня? Не подходи, на месте положу! Ироды! Кровопийцы!" — выкрикивал он, порываясь подняться с подушек и снова падал в изнеможенье назад.
Вслушается дед в этот бред, покачает головой и промолвит:
— Эх, бедняга! И тебе, верно, довелось от панов попробовать "пергы", как и нам, грешным.
— Какой "пергы", диду?
— А той, доню, горькой, что от меду отбрасывают!
— Диду, да как же они смеют, эти паны, издеваться над всеми, почему, отчего? — заволнуется Галина.
— Как смеют? — улыбается Сыч. — Агнец ты Божий! А так смеют, потому что у них руки длинные, а потому они у них такие длинные выросли, что у других все время связанные были.
Галя взглянет тревожно на деда, а потом на больного и с болью в сердце закусит губу.
Так прошло еще дня три, и с каждым днем положение больного, видимо, ухудшалось.
VI
Было раннее утро;… Продолжение »